
Увидела Северуса - а переклинило снова вспомнить один из любимейших моментов одиссеи новиковского братства. Настолько пронзительно ухвачен "удесятеренный момент бытия", что само собой думается. Подгружается "то самое" настроение и слова, одновременно едва слышные и гулкие в пустынных до дрожи коридорах и залах корабля. И если поменять Левашова на Снейпа, алкоголь - на огневиски, не думать о сигаретах...Совсем немного условий для того, чтобы еще раз прочувствовать и стихию, и границу выбора, и долгие часы до рассвета... наедине с собой.
Все мы, святые и воры,
Из алтаря и острога,
Все мы смешные актеры
В театре Господа Бога.
Множатся пытки и казни…
И возрастает тревога:
Что, коль не кончится праздник
В театре Господа Бога?!
Н. Гумилев
Огромный пароход, предназначенный для перевозки с рекордной скоростью через Атлантический океан трех тысяч пассажиров ради завоевания голубой ленты Атлантики, был пугающе пуст.
Ибо что еще можно сказать о сооружении большем, чем занимающий в длину целый городской квартал пятнадцатиэтажный дом, во всех бесчисленных квартирах которого проживает постоянно не более чем девять человек. А сейчас вообще шесть.
Вдоль третьего сверху этажа, называемого моряками верхней палубой, тянулся длинный, слабо освещенный коридор. Этот коридор упирался в огромный зал, который мог использоваться и для банкетов, и для танцев, а сейчас был темен и безлюден. Только в дальнем его углу, на эстрадном возвышении стоял с поднятыми крышками старомодно-черный концертный рояль «Стенвей». В бронзовых канделябрах над его клавиатурой горели восковые свечи, и печальный человек сам для себя или для заполненного гулкой темнотой зала играл 14-ю сонату. По стенам бегали ломаные тени. В борта корабля громко били волны, заставляя резонировать гигантскую стальную коробку.
Над палубой частыми, почти не стихающими раскатами громыхал гром. Завершалось лето, и с юга, от турецких берегов, уже третий день чередой накатывались грозы.
Тихая задумчивость первой части сонаты переходила в беззаботное аллегретто второй. Светлые, вроде бы радостные ноты звучали в зале, а за иллюминаторами хлестал дождь и сгущался грозовой мрак. И вдруг внезапный трагический аккорд разорвал иллюзию покоя и счастья. Колеблющиеся язычки пламени над розовато-прозрачными столбиками свечей освещали резкие черты лица пианиста и закушенную губу. Отчего бы вдруг повлажнели щеки музыканта под полуопущенными веками? Неужели от той трагической муки, которой гремел рояль? Тяжкими волнами продолжал катиться над головой гром. На предназначенной для нот подставке пустел стакан со слабо разбавленным виски, в чашечке канделябра дымилась сигарета. Из-под гудящих струн рвалась задыхающаяся мольба о счастье или хотя бы покое и вдруг сменялась очередным взрывом отчаяния, словно бы даже криком ужаса перед будущим…
И нет никого, кто слышал бы надрывную, превосходящую обычные способности музыканта игру.
Для кого она? И зачем трепещут в сквозняке огоньки свечей?
Левашов уронил руки на клавиатуру и замер, опустошенный, не понимающий, как ему жить дальше. Сохранять верность усвоенным с первых лет сознательной жизни, ставшим сердцевиной его личности принципам и потерять друзей, остаться совершенно одному в чужом и чуждом ему мире? Предпочесть принципам дружбу, и тогда…
(с) В. Звягинцев, "Разведка боем"\"Одиссей покидает Итаку"


















































































































